Возвращение в рай и другие рассказы, "Возвращение в Рай" и другие рассказы [Андрей Юрьевич Ткачев] (fb2) | КулЛиб электронная библиотека
Вкус леденца заменится вкусом сора. Ну, а пока… — Ил я! Хотите узнавать о скидках, акциях и Знаковых предложениях? Первая порция чая выпита, и проводницу попросили «повторить».
Будут читать в газетах под заголовком «Куплю» перечень вещей, которые пользуются спросом, вплоть до «души» и «совести». И будут пытаться продать свой залежалый товар, вряд ли понимая разницу между его истинной ценностью и ценой неизвестного покупателя. Иначе жизнь убедит всех и наглядно докажет, что люди, не совершившие подобной духовной процедуры, являются не столько человеками, сколько «антропоморфными существами».
Кстати, еврейское слово «святой» «кодеш» означает «отделенный», «выключенный из числа предметов обыденных». Чего ты глаза вытаращил, будто я сказал что-то неприличное?
Ты что, умирать не собираешься? Или ты об этом думать не хочешь? А о чем тогда думать — о футболе, о бабах, о деньгах? Я, например, не хочу умирать в городе. Грязь, пыль, суета. Во многих высотных домах даже грузового лифта нет. Такое впечатление, что строители их спланировали для людей, у которых в жизни не бывает ни шкафов, ни гробов, ни пианино.
Вот так умрешь на девятом этаже, тебя сносить замучаются. Те мужики, что поприличнее, сплошь лентяи и через одного — сердечники. Они гроб не понесут. Придется нанимать пролетариев за бутылку. Так они тебя, с матом пополам, и потащат. Не под «Святый Боже», говорю, потащат, а под матюги. Потом, кладбища все далеко. Будут полдня тебя везти в ритуальном автобусе, будут в пробках стоять, будут рычать сцеплением и визжать тормозами.
И не будет в этой фантасмагории ни тишины, ни умиления. И кадильного дыма не будет. Как намек на смрадную жизнь, смерть будет окутана выхлопными газами. И вот теперь он здесь, в купе, слушает собеседников, вяло поддерживает разговор и мечтает вытянуть ноги на сырой простыне и такой же сырой простыней укрыться.
Мужик имел любовницу в соседнем доме. Как-то раз говорит жене, что его отправляют в командировку. Собирает белье, бритву, тапочки в чемодан и «едет» в соседний дом на неделю. Ну а бабы — они везде бабы. Любовница его заставляет по вечерам, когда совсем темно, мусор выносить.
Ну, он и задумался о чем-то своем, вынес мусор и на автопилоте пошел обратно. А ноги его привычно привели в собственный дом, задумчивого, в тапочках и с чужим мусорным ведром. Как он отверчивался, ума не приложу. Последняя фраза была перекрыта взрывом дружного хохота. Помогал по хозяйству, нянчил внука. Уже третий раз он приезжает в Киев недели на две и сидит в четырех стенах на седьмом этаже, спускаясь вниз только вместе с коляской.
Он ни разу не был ни на Майдане, ни на Крещатике, не посетил ни одного театра или музея. Он не сделал ничего из того, что рисовало ему воображение, когда он гордо говорил соседям: «Еду в Киев к детям». По музеям он ходить, конечно, не любит и театр не понимает, но искренне считает, что житель столицы или гость ее обязан, так сказать, потребить некую порцию культурной пищи. В этот раз опять не заладилось. Но зато новости он слушал по телевизору регулярно и был способен поддержать любую болтовню на политическую тему.
Злой, как зверь. Мог людей избивать даже, и никто ему слова не говорил. Все боялись. Как-то раз одна баба пошла на колхозное поле кукурузу красть.
Только приступила, видит — на дороге фары мелькнули. Она думает: «Это УАЗик головы! Через дорогу — кладбище старое. Она между могил села и сидит, как мышь, дрожит. Уже УАЗик проехал, а она не выходит. Вдруг смотрит — два пьяных мужика ведут по кладбищу бабу.
Остановились недалеко от той, что спряталась, достают стакан и бутылку, наливают и говорят своей бабе: «Пей». Та отвечает: «Не буду». Они снова: «Пей! Ну и, пока те свое твердят: пей — не буду, пей — не буду, она вытягивает руку из венков и говорит: «Давай я выпью». Поезд заезжает в тоннель, и взрыв хохота совпадает по времени с внезапным наступлением темноты.
Кажется, что у всех потемнело в глазах именно от смеха. Посадили ее — ту, что в венках спряталась. Он ездил сдавать документы в консерваторию и был плохо способен к поддержанию разговора. Из всего существующего на свете занимала его только музыка. В Киеве он был впервые и из всех впечатлений дня главными были испуг и усталость.
Молодой человек был напуган многолюдством, суетой и расстояниями. Столица показалась ему муравейником, в котором все спешат и все друг другу безразличны. Уже к концу дня он смертельно устал от метро, от шума, от контраста между лицами, улыбающимися с рекламных плакатов, и угрюмо сосредоточенными лицами на улицах.
Юноша привык слушать больше музыку, чем слова, и к концу этого дня звуки Киева измучили его слух. Как тот набоковский шахматист, которому мир представлялся разбитым на клетки, а сама жизнь — похожей на хитрую партию с неизвестным соперником, этот молодой человек представлял мир зашифрованным нотными знаками. Он еще не успел испытать ни любви, ни ненависти, он еще даже не начал бриться, и не интересовало его покамест ничего, кроме специальных предметов, преподаваемых в только что оконченном музучилище.
Ему было отчасти неловко, отчасти скучно. Но просто молчать и смотреть в окно он позволить себе не мог. Он был очень талантлив и опередил свое время, только он пил очень много. Ну, короче, у него есть такое произведение — «Картинки с выставки».
Это такие музыкальные пьесы: «Тюильрийский сад», «Два еврея, богатый и бедный», «Балет невылупившихся птенцов». И там есть такой фрагмент, который называется «Быдло». Нам преподаватель рассказал анекдот, как на концерте однажды выходит женщина-конферансье и объявляет: «Мусоргский. А она поворачивается к ним и говорит: «Сам ты быдло». Потом опять в зал громким голосом: «Мусоргский. Они были в школьные годы «не разлей-вода» и продолжали дружить после армии. Потом дороги их разошлись, друг перебрался в Киев, и вот, лет двадцать спустя, они нашлись на сайте «Одноклассники».
Стали переписываться в сети, потом друг пригласил его в гости. Теперь он возвращался домой, перебирая в памяти обрывки впечатлений. Главным впечатлением было посещение Лавры. Приглашавший и принимавший его друг искренно удивился, узнав, что школьный товарищ много раз бывал в Киеве, но ни разу не удосужился спуститься в пещеры и пройтись с молитвой по темным подземным коридорам. Б один из дней они и поехали в Лавру, спустились в Ближние пещеры и неторопливо обошли их.
Возле каждого гроба останавливались, крестились и целовали стекло над мощами. Друг кратко рассказывал о каждом святом, и было видно, что с Лаврой и ее историей его связывает крепкая многолетняя любовь. Это воспоминание и эти впечатления действительно сейчас казались возвращавшемуся мужчине главными во всей поездке.
Все остальное отодвинулось на обочину сознания и представлялось маленьким и несущественным. Было действительно странно, почему до сих пор он ни разу не бывал в этом полумраке, где тьму слабо рассеивают свечи, где воздух пахнет особо и где люди молятся у гробов с мертвыми телами так, словно лично знакомы с усопшими и продолжают с ними общаться, несмотря на очевидно и давно наступившую для тех смерть. Четвертый попутчик не позволял себе окунуться в мистические переживания и размышления полностью.
Он чувствовал, что воспоминания эти остались на дне души, как не растворившийся сахар на дне выпитого стакана чая. Он чувствовал, что воспоминания эти никуда не денутся, что они не раз еще воскреснут в душе и поведут ее, душу, за собой в какие-то пока не известные дали. Он пил чай вместе со всеми, и смеялся над анекдотами и историями, и рассказывал их сам, когда подходила очередь. Только рассказывал что-то очень короткое, вроде: «Рабинович, вы устроились?
Утреннее пробуждение в поезде всегда хлопотно. Тот интимный момент, когда человек проснулся и хочет вылезти из-под одеяла, в поезде отягчен присутствием большого количества чужих людей.
Люди встают, одеваются, с помятыми лицами выходят в коридор, занимают очередь в уборную. Люди опять заказывают чай, смотрят на часы, спрашивают друг друга, сколько осталось до прибытия и без опоздания ли идем.
Когда поезд прибудет на перрон, пассажиры с чемоданами и сумками в руках будут, один за другим, покидать вагоны. Можно представить себе, как к каждому из них подходит некто и задает один и тот же вопрос: «Где вы были? Люди, покидающие поезд «Киев — Львов», прибывший по назначению, будут отвечать: «Я был в Киеве». Никто из них не соврет, в случае если вопрос будет задан, но очевидно, что все они побывали в разных городах.
И дело не в том, что Киев огромен и каждый находит там то, что его интересует. В этом смысле огромен всякий город и всякое место на земле. Дело в том, что мы все живем в своем собственном, неповторимом мире, из которого изредка высовываемся, чтобы понять, нет ли какой-то опасности. Мы живем настолько обособленно, что ни совместное пребывание на одном кусочке земли, ни чтение одних и тех же книг, ни одинаковая пища, ни работа, ни учеба, ни война не делают нас одинаковыми.
Каждый остается самим собой. Более того, и войну, и любовь, и работу каждый переживает по-своему, лишь приклеивая общеупотребительные слова к своему уникальному опыту. Я думаю об этом часто. И, быть может, думают об этом проводники, провожающие взглядом людей, приехавших, казалось бы, из одного и того же места, но на самом деле побывавших в совершенно разных местах.
Подобным образом облепливаются чуждым смыслом слова, и со временем уже трудно понять смысл прямой и непосредственный. Вкус леденца заменится вкусом сора. Льюис в книге «Просто христианство» писал, что в XIX веке «джентльменом» называли каждого мужчину, живущего на доходы с капитала и имеющего возможность не работать, неважно был ли он галантен и образован или нет.
То есть можно было, не вызывая смеха, сказать: «Джентльмен X. Но сегодня это слово иначе как с воспитанностью и порядочностью не ассоциируется. Подобные метаморфозы сопровождают бытие термина «фарисей». Хранитель и знаток Закона, ревнитель религиозной жизни, лучший представитель еврейского народа после возвращения из плена, этот персонаж превратился в синоним лицемера, заведомо фальшивого и корыстного человека, втайне полного всех пороков.
К слову, евангельские «мытари» и «блудницы», которые не только буквальны, но и символичны, не претерпели таких смысловых изменений.
Они так и остались хорошо всем знакомыми по повседневной жизни блудницами и сборщиками дани. Фарисей же мутировал. Блудница и мытарь — это профессии сколь доходные, столь и позорные, избранные открыто ради обогащения с грехом пополам. Фарисей же это не профессия, а психологический тип. Так нам кажется. Так мы считаем. Этим именем не называют, а обзывают. И более всего это имя, ставшее оскорбительным, употребляется по отношению к политикам и религиозным людям.
Первые декларируют заботу о народе, от вторых ожидается «профессиональная святость». И первые, и вторые привычно приносят массу разочарований, поскольку политики и не думают кому-либо служить, кроме себя, а религиозные люди попросту недотягивают до идеала.
Все остальные люди в той же степени, если не больше, больны теми же грехами и пороками, но им кажется, что их грехи извиняются отсутствием особых ожиданий праведности. А вот политики и церковники, те, мол, другое дело. Это, конечно, не более чем ложь, овладевшая миллионами голов, и только количество обманутых временно извиняет это заблуждение. Кто он, этот сложнейший человеческий тип, стремящийся ко всецелой святости, но незаметно сбивающийся с пути на полдороге?
Фарисей не тотально грешен. Фарисеем по образованию и воспитанию был апостол Павел. Никодим, приходивший к Иисусу ночью, был подобным книжником и ревнителем традиций. Мы согрешим, если вообще откажем фарисею читай — ревнителю в возможности святости.
Фарисей любит добро, и это совершенно очевидно. Вся жизнь его в идеале настолько религиозно-педантична и насыщена мыслями и усилиями, что мы — ленивцы — и одного дня по-фарисейски прожить бы не смогли. Он плох тем, что внутри не таков, каким старается выглядеть снаружи. Но, простите, мы все снаружи кажемся лучше, нежели являемся внутри. Вывернись любой наизнанку и обнажи пред миром скрытое неблагообразие — жизнь вряд ли станет возможна.
Вся наша хваленая культура и цивилизация есть явления лицемерные по преимуществу, при которых шкафы блестят от полироля, но в каждом шкафу — свой скелет. Лицемерна деятельность любого банка, любого рекламного агентства, любого производителя, начиная от «творцов» зубной пасты и заканчивая автогигантами.
Но никто не называет их фарисеями, очевидно приберегая словцо для бедного попа или чуть более богатого архиерея. Можно тему продолжать, но можно и остановиться. На бумагу просится лишь слово «несправедливость». Тогда он в прелести. Он болен.
Именно таковы были те самые фарисеи, скупо, но ярко описанные в Евангелии. Они считали себя чистыми и были убеждены в этой самой ритуально-нравственной чистоте. Такой типаж выходит со страниц Евангелия прямо на улицу и продолжает жить в христианской истории на всем ее пространстве.
Такой человек просто-напросто духовно болен и неисцелим обычными средствами, поскольку болезнь его тяжелейшая. Тогда его подвижничество тяготеет к изуверству и фанатизму. Тогда его мир черно-бел и в этом мире нет места сострадания к «иному». Вот это и есть фарисей типический и подлинный. Таких мало, поскольку редкая душа способна соединить ненависть с молитвой, а влюбленность в себя — с памятью о Боге. Для этого нужно быть чуть-чуть похожим на Ивана Грозного.
Если же фарисей знает о своей внутренней худости грязи, никчемности и, не имея сил «быть», старается «казаться», тогда он в темноте красным светом не светится и им детей можно не пугать.
Он банален и повсеместен. Своим притворством он платит дань добродетели, как говорил Ларошфуко, то есть самой игрой в праведность он представляет праведность высшей ценностью. Это — общее состояние, при котором, по слову Аввы Дорофея, лгут жизнью. Будучи развратниками, изображают из себя людей целомудренных; будучи скрягами, не прочь порассуждать о милосердии и щедрости и проч.
Но, конечно, за религиозным человеком фарисейство ходит неотвязно, как скука — за Онегиным «и бегала за ним она, как тень иль верная жена». И это потому, что религиозная жизнь морально насыщена по определению, а требований к человеку всегда можно предъявить больше, нежели он способен исполнить.
Это вполне касается и нас, православных людей. Наша история полна знаков явленной святости, любовь к которой внимание! Дух творит форму. Минувшее оставило нам множество священных форм, порожденных Духом: богослужебный чин, одежда, этикет, архитектура, и т. И легче всего, при этаком богатстве, соскользнуть в желание остановить время, то есть пожелать канонизировать и догматизировать все буквально все , что получено в наследство.
Тогда всякие сюсюканья, вроде бесконечных «спаси Господи» и «простите — благословите» убьют саму возможность нормально общаться. Еще в результате может родиться каста начетчиков и охранителей старины, неких носителей идеи града Китежа, согласно которой «все хорошее уже было», а впереди — только утраты и поражения. Это мышление еретично и отвратительно. Но есть вещи и похуже.
Хуже, если мы обожествим формы, ранее рожденные Духом, и на этом основании откажем Духу в праве творить иные формы и обновлять ранее созданные. По сути, мы тогда вступим с Духом в конфликт и постараемся запретить Ему действовать в качестве Сокровища благ и жизни Подателя.
Мы скажем Духу, что кое-что из Своих сокровищ Он нам уже показал и нам этого хватит. А, следовательно, мы настоятельно просим Его, и даже требуем, чтобы Он прекратил Свои творческие действия, которых мы не ждем и в которых не нуждаемся. Жутко звучит, но именно это повсеместно и происходит.
На наших глазах из любви к прошлому может ожить «Легенда о великом инквизиторе». Там в темнице инквизитор говорит Христу, что завтра с одобрения народа он сожжет Христа, как еретика, причем в Его же Имя. Мы сами будем править от имени Твоего», — говорит прелат. Причем Достоевский рисует нам не лопающегося от жира сибарита, некоего развратника, пользующегося властью ради удовольствий, а изможденного подвигами и тяжкими думами аскета, состарившегося в трудах. Этот умный и волевой изувер есть, несомненно, духовный человек, духовность которого отмечена знаком «минус».
Проникли все до одной. Правда, оказавшись в Церкви, болезни мира одеваются в подрясник, отращивают бородку и меняют обороты речи, отчего некоторым кажется, что они «освятились и оправдались». Но сути своей болезни не меняют, разве что по причине внешней елейности приобретают некую повышенную степень отвратительности.
Имеем ли мы право об этом говорить, не подрывая веры? Думаю, что защищая веру, мы просто должны об этом говорить. В обществе, именующемся открытым и информационным, не нужно создавать себе имидж «безгрешных», а потом яростно оправдываться после очередной утечки информации или злобного нападения недоброжелателей. Нужно своевременно, адекватно и спокойно говорить о жизни духа и ее опасностях с теми, кому Церковь небезразлична. И если речь будет точна и не фальшива, многие информационные конфликты и провокации увянут, не успев распуститься.
Все это слишком очевидные болезни эпохи. Человек стал мелок и спесив. Мелкий и спесивый человек в миру отличается от своего собрата в Церкви тем, что первый пафосно рассуждает о правах человека и гражданина, а второй дежурно бубнит о смирении.
О, не знаю, знакомо ли вам то ощущение мистического ужаса, когда спесивый человек начинает говорить о смирении? Тогда воистину хочется заткнуть уши и убежать за горизонт. Но главное даже не это, а то, что мы христиане живем в той же мирской атмосфере замкнутости и эгоизма, в которой никто никому толком не нужен. Человек не нужен никому в миру. Это прописная истина. Но сплошь и рядом не нужен он никому и в Церкви.
Человека привычно и повсеместно используют и нигде не любят. Не избавлен он от такого отношения и в Церкви. Если же мы говорим, что мы «иные», что мы умеем любить и болезней мира нет в нас, то, во-первых, нам самим при этих словах станет стыдно, а во-вторых, люди не смогут не чувствовать фальшь этих утверждений.
В ответ они будут молча от нас отдаляться или громко против нас бунтовать. Решает он ее, как и подобает фарисею, в сторону «казаться». Напомню, что в нашем мире это состояние угрожает в основном деятелям религии и политики.
Мир же в целом решает уже другую дилемму: «быть или иметь». Люди в миру уже не хотят никем казаться, поскольку не только утрачивают четкие нравственные ориентиры, но и не верят, что такие ориентиры в принципе могут существовать. Соответственно, дилемма решается в пользу «иметь». Пока ответа негу, копите капитал». Нельзя сказать, чтобы и церковный люд был свободен от этого бытийного перекоса.
Мы тоже хотим «иметь», но при этом хотим еще и «казаться». Состояние поистине ужасное. И тем более ужасное, что мало кто захочет с диагнозом согласиться. Начнут на зеркало пенять. Начнут пытаться зашторивать окна и раскачивать поезд, делая вид, что мы едем, вместо того чтобы выйти из вагонов и обнаружить завал на дороге, из-за которого ехать дальше нельзя.
По крайней мере, рядом ничего поставить не согласен. Только я отказываюсь любить все то, что принято с Церковью ассоциировать. Не все, то золото, что блестит, и не все, то Церковь, что пахнет ладаном. Причем Церковь без моей любви проживет, и это ясно, как дважды два.
Вот я без нее не проживу. И именно по причине желания сохранить самое дорогое, без чего и прожить не удастся, хочется с болью то шептать, то выкрикивать неприятные слова о том, что мы более играем в христианство, нежели живем во Христе. И я не о мирских людях говорю, которые живут там, где ад начинается.
Я говорю о тех, кому «все ясно», и кто в своей праведности уверен. Тяжелее, чем эти люди, в мире нет тяжестей. Они договорились в течение дня следить за собой и не произносить местоимение «я». Не «якать» то есть. Вместо «я знаю» нужно было просто говорить «знаю» или «мне это знакомо».
Нужно было сломать привычную речевую стилистику и постоянно следить за собой, не выпуская из-за зубов последнюю букву русского алфавита. К исходу дня все согласились с тем, что это очень тяжело и что все участники эксперимента многократно нарушили запрет, невольно и по инерции то и дело «якая». Это очень важный опыт. Нужно опознать в себе падшее и эгоистичное существо, которое пытается поставить себя в центр Вселенной, и оттого постоянно «якает», словно оно самое главное в мире.
Я, мне, меня, со мной, у меня, мое. Любимая лексика, костяк речевой активности, сладкая музыка смертного человечества. А теперь — внимание! Что называется, оцените разницу! Очевидец евангельских событий, да не рядовой, а любимый Господом, Иоанн Богослов, постоянно говорит о себе в третьем лице. Тот ученик, которого любил Иисус Ин. Сей ученик и свидетельствует о сем, и написал сие; и знаем, что истинно свидетельство его Ин.
То есть зритель неизреченных откровений обыкновенно говорит о себе, словно глядя на себя со стороны. Это не исключает обычной речи, и в Апокалипсисе он прямо говорит: Я, Иоанн, брат ваш, и соучастник в скорби, и в царствовании, и в терпении Иисуса Христа, был на острове, называемом Патмос Откр.
Апостол Павел сильно отличается от Иоанна и по условиям призвания на служение, и по характеру проповеди.
Однако и Павел умеет говорить о себе в третьем лице. Смиряя коринфян, по необходимости говоря о видениях и откровениях, Павел говорит о себе тоже, словно о ком-то другом.
Без сомнения, этот человек — сам апостол Павел. Тем не менее он не говорит «я был в раю. Я видел ангелов. Я знаю то, чего никто не знает», а говорит: Таким человеком могу хвалиться; собою же не похвалюсь, разве только немощами моими 2 Кор. Ух, мы бы всласть «поякали», если бы были на его месте. Но, видно, оттого нам и не дается ничто сверхъестественное, что нет в душах наших достаточной степени отстраненности от себя самих, которая называется простотой и скромностью.
Это еще не смирение, но необходимое условие последнего. Нет простоты, значит, нет глубины. А нет глубины, значит все, что ни нальешь в душу, тут же ее переполняет и наружу льется.
Льется через болтовню, через похвальбу или осуждение, которые друг другу тождественны, как сиамские, телами сросшиеся близнецы.
Мы вправе думать, что привычно «якаем» потому, что не имеем подлинного благодатного опыта. А самого опыта не имеем потому, что «якаем», потому что на себе зациклены. Только мелкий, как наперсток, человек, постоянно трезвонит о себе, любит себя, хочет смотреть на себя, окружаясь фотографиями.
Он не заглядывал «за шторку», не видел бездн, ничего не слышал ушами сердца. Здесь причина его пустоты и шумности. Не секрет, что именно такой тип человека сознательно плодит общество потребления. Если посвятить этого господина в тайны, то он не скажет, что «знает кого-то, кому было открыто нечто».
Он ляпнет, как в лужу: «Я видел. Мне открыто. Я знаю». Ну как такому тайны доверять? Какой же вывод сделаем, братья? Видимо, тот, что весь шум мира поднимается людьми, ничего толком не видевшими и ничего не понявшими. И предметы мирского шума так же пусты, как сами распространители шума. И если мы сами шумим, то это верный и неутешительный диагноз. Если же возжелает душа высоты и глубины, если захотим мы узнать что-либо духовное основательно, то должны будем научиться забывать о себе, молчать о себе, отказываться от титулов и званий, скорее «мыкать», чем «якать», говорить о себе, как апостолы, в третьем лице, а не в первом.
Даже тем, кто не отличается особым усердием к чтению и размышлениям, — и тем все вроде бы ясно с любовью. Но стоит лишь попытаться дать себе отчет в том, что же именно «ясно», как почва под ногами становится шаткой.
Эти беглые строки — еще одна попытка сказать несколько осмысленных слов о любви человеческой. Скульптор отсекает от глыбы все лишнее, освобождая заключенную внутри статую. Так красиво может сказать мастер о своем искусстве или ценители — о мастере, хотя за изяществом фразы стоят годы трудов и неудач, пот и бессонные ночи.
Тем не менее формула верна, и верна не только для скульптуры, но и для других видов творчества. И мыслит человек так же — отсекая лишнее. Насколько важен предмет размышления, настолько важно умение определить, чем не является этот предмет. Путем постепенного отсечения того, чем он не является, мы приближаемся к определению его сути.
Этот принцип важен в правильном разговоре о Боге. Размышляя о Боге, мы окружаем Его частицами «не», оставляя невысказанным то, что прячется в смысловой сердцевине.
Бог невидим, неизречен, неизобразим, непостижим — и так далее. И чем дальше вглубь, тем тише слова, тем значимей молчание. Мыслить о Боге — значит отрешаться от мыслей о мире, обнажать ум от всяких образов. Такое богословие именуется апофатическим, и, быть может, кто-то из читателей окунется вскоре в умный мир средневековых мистиков и глубоких мыслителей о Существе Высочайшем. Это будет мир, где отброшены ветхие одежды, мир приближения к реальности, с трудом вмещающейся в слова.
Ну а нам предстоит разговор более легкий, хотя не менее важный — разговор о любви. О любви тоже нужно говорить апофатически, если не языком богословия, то хотя бы языком поэзии, в духе известного стихотворения: Любовь — не вздохи на скамейке, И не гулянья при луне… В любви на первый план выступает эмоциональная сфера. В груди колотится, в глазах темнеет, сердце екает, и «пломбы в пасти плавятся от страсти». Эту-то сторону легче всего и принять за суть явления.
Такую же ошибку поверхностного мышления мы совершаем в отношении денег. Ценя их за покупательную способность, в самом приобретении товаров и услуг видя смесь удовольствия, самореализации, свободы и безопасности, мы можем докатиться до того, что назовем деньги смыслом жизни. Это логическая ошибка, сулящая катастрофу. Если движение — это жизнь, а велосипед — это движение, то отсюда не следует, что жизнь — это велосипед.
Именно частицей «не» следует ограждать разговор о деньгах, подчеркивая их служебную функцию и утверждая, что они — не смысл жизни. Человек не есть одно лишь тело. Будь он лишь одушевленным организмом, некой живой машиной — тогда, по примеру бессловесных, мы тоже ограничились бы идеей продолжения рода, эдакой возможностью родового бессмертия при личной смертности.
Но человек, по Евангелию, лично бессмертен! Родовое бессмертие и продолжение рода для него — не главная цель. Циники от науки, с некоторых пор заговорившие о том, что человек есть просто высокоорганизованное животное, смеются как раз над любовью, вернее — над самой идеей любви. В ней им видится лишь сладкая приманка, зовущая к чадородию.
Гибельные плоды подобных теорий говорят нам языком фактов о том, что неправильные мысли суть смерть человечества. Человек не сводим также и к формуле «тело плюс душа» — тело и душа есть и у животных, чуждых слову.
В мире животных есть запахи и звуки, но нет слов. Человеческий же мир словесен, поскольку у человека есть еще дух, и человеку предстоит всему дать имена и во всем разобраться.
Человек есть дух, душа и тело в их живой связи и взаимопроникновении. Они действуют друг на друга, и после грехопадения ведут противоборство. Насколько тело способно отяжелить и уплотнить дух, настолько и дух способен утончить и облагородить тело. Любовь же, как евангельская закваска в отношении трех мер муки, должна сквашивать всего человека и относиться не к телу только, или душе только, но к духу, душе и телу — вместе. Там, в сфере тела и размножения, человека ожидают глубины не животные, но сатанинские, где разлагается тело и уже нет никакого размножения.
У животных есть половая жизнь, но нет разврата. Человек же способен в саму телесную жизнь внести некий дух, поистине злой и животным не ведомый, который половую сферу расцвечивает трупными пятнами всех цветов радуги. Человеческий разврат — это насилие злого духа, по сути, над невинной и безответной плотью, которая нещадно и безобразно эксплуатируется. Любовь душевная — сложнее. Она может избегать выражений, присущих полу, но не чуждается телесности.
Так ребенок, любя мамочку, обхватывает ее за шею, не отпускает, хочет вжаться в материнское тело до неразличимости. Но кто из нас скажет, что любовь ребенка к маме — ненастоящая? Любящий любимого действительно хочет даже съесть, и поэтому мать кормит дитя собою, равно как и Господь кормит нас Своим Телом и Кровью.
И старики могут любить подлинно и нежно, уже не имея особых сил для телесных чувственных проявлений. Грусть сопутствует душевной любви. Грусть со всем синонимическим рядом: с тоской, печалью, меланхолией, томлением, жаждой неведомого, желанием распахнуть окно и смотреть на звезды.
Юношеское томление ищет выхода, старческое отличается созерцательностью. Но часто это — лишь балансирование на жердочке. Душевное в человеке непостоянно и нетвердо. Душевность либо соскальзывает вниз, в тот самый разгул плоти, причастившейся злому духу, либо же стремится насытиться вверху, в духе, объединяющем и тело, и душу.
Неправда, однако, что духовный человек подчеркнуто и непременно бесплотен, антителесен. Бах был веселым толстяком, наплодившим уйму детей. Этой осязательной телесностью, быть может, уравновешивались внутренние порывы и откровения, от которых бы и умереть недолго. На вершинах, в духе, человек творит и отдает, от чего получает ощущение полноты. Приносить себя в разумную жертву, отдавать более, чем принимать, причем без ропота и недовольства, — вот что значит любить по-человечески.
Сходя сверху, эта любовь даст место всему остальному в человеке — и всему, чему даст место, определит границы.
Она есть дар, получив который, человек сам хочет дарить и отдавать. В противном случае, мы получили подделку. Любовь направлена не на тело без души, и не на дух без тела, но на всего человека. Именно по ней тоскует душа в своем зависшем, нетворческом, неоплодотворенном состоянии.
Наконец, любовь не такова, чтобы, сваливаясь на голову человеку, вертеть им по слепому произволу, лишать его способности мыслить, как думали романтики. И это тоже — подделка. Любовь не только не запрещает мыслить о себе — она повелевает о себе мыслить. Ничего не испугается, ни от чего не отшатнется. Скривится, но съест все, что ни попросят, тем более, если снимают на камеру. Скажут ему: «Вот здесь поцелуйте, вот здесь подержитесь, вот тут на коленки встаньте. Это для счастья», — исполнит.
Всякую чушь на себя наденет. На фоне какой хочешь глупости сфотографируется. Любую палочку ароматную зажжет перед любым истуканом. И все это — от внутренней пустоты и того уменьшения пространства во времени, которое называют глобализмом. Так и передвигается внутри съежившегося пространства внутренне пустой человек, важный представитель западной цивилизации.
У него избыток денег и масса свободного времени. Он получает легкий доступ к любой интересующей информации, но вместо цельного и выстраданного мировоззрения имеет только жалкую смесь из газетных клише вроде «рыночная экономика», «свобода личности», «террористическая угроза», «защита окружающей среды»… У этого правнука былой христианской цивилизации в словарном запасе все те же слова, что и триста-четыреста лет назад: вера, надежда, любовь. Но это уже «вера в прогресс», «надежда на научные достижения» и «любовь к себе».
Борьба за истину переросла для него в борьбу за рынки сбыта. А частицей большого целого он чувствует себя не на крестном ходу и не в храме, а на стадионе и возле урны с бюллетенями на очередных выборах. Этот милейший человек любит животных, но лишь потому, что не любит людей, а любить хоть кого-то, да надо. Смирение он обозвал униженностью, а гордыню — добродетелью. Наконец, потеряв всякий вкус к истине, он решил, что истины нет вообще, и, значит, все по-своему правы.
Эту мерзкую мысль он объявил своим достижением и назвал толерантностью. Что же скажет этому представителю белого, гордого, цивилизованного мира остальной мир — экзотический, многоликий и «нецивилизованный»? На многих языках — одно и то же: «Приезжай к нам. Лечись нашими народными средствами.
Танцуй по ночам на наших пляжах. Фотографируйся на фоне развалин наших древних храмов. И плати нам за это». Он говорит тихо, склонив лицо вниз и орудуя щетками чистильщика над блестящими туфлями белого туриста: — Мы скоро сами к тебе приедем.
Многие наши уже приехали, но это только десант. Мы будем жить в твоих городах, учиться в твоих университетах. У тебя есть деньги, много денег. Нам нужны они и твои технологии. Ты стал ленив и привычен к комфорту, а мы все еще умеем работать. Мы умеем улыбаться и одновременно презирать того, кому улыбаемся. Мы умеем брать подачки, но и ненавидеть тех, кто нам их подает. Мы сто раз согнемся до земли, но однажды мы выпрямимся, а ты согнешься.
Только ты уже не распрямишься. Мы ненавидим тебя, даже когда учимся в твоих университетах. Мы завязываем галстуки по твоей моде и ненавидим тебя. Мы учим наряду с языком своей матери языки чужих матерей, но лишь для того, чтобы со временем проклясть тебя на всех языках. Ты слишком долго пиршествовал и наслаждался, подчинял и властвовал.
Это время заканчивается. У тебя больше нет души, и в твоей системе координат нет другой точки отсчета, кроме твоего эгоизма. Поэтому тебе не на что опереться.
Когда ты умрешь, даже когда ты только упадешь, утомленный развратом, пьянством или собственной дряхлостью, количество людей, желающих вытереть о тебя ноги, будет так велико, что ты навеки будешь смешан с прахом… Но правнуки былой христианской цивилизации словно бы и не слышат этих угроз. Они не желают вспомнить об истине и заполнить ею душевную пустоту. Цивилизация, в которой мы живем, перед достижениями которой, как перед истуканом Навуходоносора, ползаем в пыли, — цивилизация безразличия к истине, цивилизация наследников евангельского Понтия Пилата, равнодушного и трусливого соучастника богоубийства.
Будем помнить, что рано или поздно всякой неправде приходит конец. В День Возмездия небеса совьются, как свиток. Великий позор ожидает лживую славу века сего. Не позавидуешь тогда не только большим и маленьким современным пилатам, но и тем мелким душам, которые сегодня готовы шнурки завязывать цивилизованному европейскому барину. Только за одно это мелкое холуйство будут они наказаны в полной мере наравне с теми, чьи шнурки рвались завязывать.
А уж День Возмездия будет, поверьте. Бог наш на нас мало похож. Чего-чего, а толерантности у Него нету. Даже если не просят. А в строительстве Вавилонской башни участия принимать не надо, даже если сильно просят и очень зовут. На практике все происходит с точностью до наоборот. Виной тому, отчасти, видимая абсурдность строительства Ковчега. Ной строил его, мало того, что очень долго, так еще и вдали от воды. Вся аристотелевская логика бунтует против такой трудовой деятельности.
По какому поводу? Ради чего? Так надо. Послушаем Бога, а там видно будет». Все это не аргументы для практичного ума, неспособного воспринимать идеи и внушения из иного мира.
Вся религиозная жизнь, с точки зрения мирского практика, это бесполезно-абсурдные труды ради эфемерных целей. На стороне мирского практика — логика и практический опыт, выгода и прибыль. С ним трудно спорить. Пока вода с небес не польется. Кстати, Петр Великий свои первые корабельные верфи устроил далеко от всех морей и океанов — под Воронежем.
По степени кажущегося абсурда — аналог строительства Ковчега. Трудно поверить, что из этой затеи выросли все Российские флоты: Балтийский, Черноморский, Северный, Тихоокеанский. То ли дело — Вавилонская башня? Сложное архитектурное сооружение, призванное прославить род человеческий; сооружение, в фундамент которого, помимо кирпичей и блоков, заложена своеобразная мистика! Тут не один Ной, под насмешливый посвист зрителей таскающий бревна с сыновьями.
Тут — сотни тысяч организованно трудящихся людей; тут — дисциплина, идея, воодушевление и — очевидный, на глазах вырастающий в размерах результат. Тут самый ленивый захочет кирпичик поднести или тачку с песком наверх затолкать. Дело проверенное. Во дни Помаранчевой вакханалии в Киеве даже те жадины, у которых бесполезно зимой снега просить, были замечены в делах специфической благотворительности. Варили борщи, пекли блинчики и бегали на Майдан «революционеров» кормить.
Приобщались, как могли, к историческому моменту. Так действует массовое беснование, для которого не обязательны оргии и черные мессы, которое вполне сносно проявляет себя и в атмосфере фальшивого человеколюбия. Итак, нужно Ковчег строить, притом, что цели до конца не ясны и будущее — в тумане. Приказы и заповеди не предполагают развернутых толкований. Вся Церковная жизнь не есть ли аналог подобного долговременного и странного строительства?
Зачем посты? Почему здесь труды, а там — воздаяние? Почему необходимы и послушание, и борьба со страстями, и покаянный плач? Нельзя ли просто, посмотрев, как этим занимаются другие, присвистнуть и уйти по своим делам? А мирская активность, пренебрегающая волей Божией, не желающая ждать Града, сходящего с Небес, и строящая свой собственный Град, она не есть ли новая Башня, для которой весь мир — Вавилон?
Очевидно, что черт общих много. Но тянет, тянет к себе и засасывает в свой водоворот земная активность. Глобальная экономика, глобальные ресурсы, глобальный обмен информацией.
На горизонте когда-нибудь заалеет красной полосой глобальное правительство, чей хилый близнец в виде ООН всем давно известен. Строительные бригады стоят в очереди за возможностью поучаствовать в стройке века. Вы еще не в ВТО? Мы тоже. Будем ждать. А квоты вы успели продать по углекислому газу?
Будем ждать». И ждут. Целые народы со своей генетической памятью, душевной болью и длинной историей ждут «часа X», когда им позволят намесить раствора для каменщиков, орудующих на верхних этажах. Ковчег строился в одно время. Башня — в другое. Буквальный водораздел между двумя событиями — вода Потопа. Ковчег и Башня — события буквальные и исторические. Но, вместе с тем, это события духовные и символические.
С точки зрения духовных процессов, сегодня и Ковчег, и Башня строятся одновременно. Одновременно происходят созидательные процессы, направленные на спасение, и процессы, связанные с богоборческой активностью, с построением Града земного, ощетинившегося в сторону Града Небесного ракетами класса «земля — воздух». Интересно и то, что многие успевают поработать на двух объектах: до обеда — на строительстве Ковчега, ближе к вечеру — на строительстве Башни.
И народы участвуют в этом процессе по-разному. Некоторые еще не строят ни того, ни другого. Некоторые строят только Башню. Некоторые, как уже сказано, успевают получать деньги по двум ведомостям.
Но нет, со слезами говорю, нет ни одного народа, который бы строил только Ковчег для всех желающих спастись, и не месил бы глину для строителей-богоборцев. Мы бы хотели быть таким народом. Быть таким народом есть наша национальная идея и сокровенная мечта. Она же и надежда мира. Но получается пока плохо. Видно, плохо хотим. Или плохо разобрались с сутью происходящего. Время требует если уж не прозорливости, то, по крайней мере, проницательности. Ключ же к узнаванию обеих строек в повседневности, как всегда, находится в Литургической жизни, трезвении и любви к Писанию.
Представьте, что эта мысль — дождь, и станьте под нее, как под холодный душ. Или представьте, что она — град, и тоже станьте. Пусть этот град побарабанит вам мне, им, всем по лысине. Мы ведь страшно хотим гордиться собой. И чем еще гордиться, как не своими добродетелями.
А добродетели, оказывается, мостят нам дорогу в ад, если мы посреди благих трудов не смиряемся. Человеку гордому лучше не иметь заметных добрых дел, а то он от любви к себе совсем осатанеет. Вернее, на той форме милостыни, которая носит римскую фамилию Мецената или заокеанскую кличку «спонсора». У доброго человека даже зло с добром перемешано, а у злого само добро никуда не годно. Качество милостыни зависит не столько от количества, сколько от чистоты нечистоты сердца жертвователя.
Будучи, например, стихийным материалистом, спонсор меценат неизбежно захочет пощупать свои добрые дела. Следовательно, будет жертвовать на каменные строения. Не щупать же ему сытые желудки, в самом деле, и не слушать, как играют на скрипках юные гении. Гений отыграл — и забылось; голодный поел — а завтра опять есть захочет. А в здание, за твои деньги построенное, можно будет всю жизнь пальцем тыкать. Мое, дескать, добро. Если жертвователь — самохвал, он непременно захочет увековечить себя на памятной доске, как будто Бог не видит или не помнит.
И орден непременно захочет, и грамоту, чтоб при случае говорить, с кем он на короткой ноге, и кто ему награды вручал. Фотографии при этом предусмотрительно прилагаются. По нашей крайне вялой, зачастую, вере он меценат-спонсор даже мысли не допускает, что его деньги могут где-то не взять. А ведь это — подлинный холодный душ и — град по лысине, когда человеку, уверенному «на все сто», что все покупается и продается, в том числе и в Церкви, вдруг говорят: «Заберите деньги, пожалуйста».
Вам что, деньги не нужны? Здесь очень много! Вот это — маленький Страшный Суд! В одном житии так и пишется: «Отверг некий преподобный богатую милостыню, сказав богачу, что рука этого богача мать собственную била. Теперь из этой руки Бог милостыню вовек не примет». Было это очень давно. А вот прочел это один современный богач, и в пот его бросило. Он только на деньги надеялся и думал, что их всегда возьмут.
А тут понял, что «не всегда». От того часа стал он думать о настоящих добрых делах, а не о привычных откупах от совести. Всякий знает, что есть такие люди, у которых даже коробку спичек брать не хочется. И это потому, что нет любви и смирения в дающем человеке. И то, что просящий и берущий помощь должен смиряться, это все знают. А то, что дающий тоже нуждается в смирении, это уже тяжелее понять. Был бы я Оле-Лукойе, покрутил бы я над всяким богачом зонтик с одним и тем же сном.
Был бы это сон про то, как никому твое богатство больше не нужно, никто тебе не завидует, никто от тебя ничего не просит и не берет. То есть буквально — сядь на свои банковские счета и ешь их в одиночку. Больше делать с ними нечего. После этого сна проснется человек и вспомнит, что кроме покупки новой яхты или купания очередной любовницы в шампанском можно помочь молодым ученым в перспективных разработках, и калекам в приобретении колясок, и матерям-одиночкам в плате за садик.
И все эти виды помощи пока и ждут, и готовы взять. Но гордиться ими уже не удастся, поскольку это не капитальные строения. И многие из ждущих помощи готовы со слезами молиться о благодетелях. А на Страшном Суде всего этого уже не будет.
Их нужно приносить Богу с верой и без гордости, то есть не так, как Каин. Имя свое при этом нужно, по возможности, скрывать. Потому что это ради Бога делается, а Бог видит все. Помнить бы неплохо, что «великое перед людьми есть мерзость пред Господом», и, следовательно, не хвалиться, не назначать поспешно своим же делам свою же цену.
Бог все оценит во время свое. Не только на храм нужно жертвовать. Во-первых, потому что сказано о неких зданиях: «не останется здесь камня на камне» Мф. Накормить человека — это храм поддержать.
Одеть человека — это храм украсить снаружи. Научить человека — это залить храм светом и вымыть его изнутри после долгого запустения. Дать возможность учиться тому, кто талантлив и не может жить без знаний, — это уже дело трудно переводимое на язык цифр или аналогий. А еще в древности считали за великое дело собрать девушке-сироте хорошее приданое и помочь ей замуж выйти.
Или — помочь досмотреть старика и дать ему умереть не в грязи и холоде, а по-человечески, в тепле и среди заботы. Да и сколько еще есть подлинно добрых дел, помимо закупки мрамора для парадной лестницы епархиального управления!
И забывать, забывать надо тут же любое доброе дело, сразу после его совершения. Так, чтобы если ты только что нечто хорошее совершил во имя Христа, а не ради своего тщеславия; и тебя спросили «у тебя что доброе за душой?
В конце го он получил задание от майора Танигути и приказ воевать до тех пор, пока лично Танигути не даст команду «отбой». Дальнейшие события превосходят всякую фантазию. В году по чащобам острова Лубанг место происходящих событий в сопровождении американских солдат ходит японец с мегафоном и оглашает джунгли вестью о капитуляции Японии.
На его призыв сложить оружие из леса выходят разрозненные группы японских солдат. Оноды с подчиненными среди них нет. Его группа редеет.